— Видимо, к прозе вы относитесь более терпимо?
— К прозе да. Хорошая проза — это уже поступок, хотя бы потому, что хороший прозаик умеет удержаться от абсолютизации своего «я». Он создает несуществующий мир, внутренне непротиворечивый, и чем меньше он при этом делает деклараций, тем крепче проза сколочена. Стихи же по природе своей невозможны без деклараций.
— Вот тут вы как раз ошибаетесь, — с живостью возразил Иван Федотович. — Хорошие стихи вполне возможны без деклараций. Вы рассуждаете о словах и поступках, но вы совсем забыли о чувстве. «Не жалею, не зову, не плачу» — много ли здесь деклараций?
— Пример в мою пользу. Этим стихам предшествовала личность, притом личность интересная сама по себе, Но вопроса о чувстве я не снимаю. Давайте разберемся, что такое чувство.
— Давайте.
Достав из кармана куртки чистый носовой платок, Илья протер запотевшее лобовое стекло — дождь не шел, а валил, как снег.
В двух шагах не было ничего видно, пропало и то зеленое, что маячило впереди.
— В одном сугубо научном журнале, — неторопливо продолжал Илья, — я прочел, что, по данным электроакустического анализа интонаций человеческой речи, все чувства сводятся к семнадцати группам, соответственно выражающим радость, восторг, удивление, чувство патриотизма — не удивляйтесь, именно так: электроакустический анализ позволил зафиксировать в человеческой речи специфическую интонацию патриотизма. Потом, дай бог памяти, ах да, страдание, любовь, гадливость, гнев, гостеприимство, тоска, безразличие, облегчение, страх, сомнение, смирение, уверенность, одиночество. Кажется, все. Сколько получилось?
— Семнадцать. Память у вас, однако…
— Разве можно такое забыть? Разумеется, это исследование в кавычках представляет собой типичный пример артефакта: достаточно сказать, что электроакустика не выделила интонации насмешки или на худой конец иронии. Техника небеспристрастна: она верой и правдой служит тому, на кого работает. Но я не об этом. Оставим в покое чувство юмора, сделаем его восемнадцатым элементом в системе. В определенном смысле это исследование отражает накопленный если не технический, то житейский опыт. И что же мы имеем? Радость, восторг, удивление, гнев — декларативны, равно как и чувство гостеприимства, отнесем туда же и патриотизм. Страх, гадливость, безразличие не нуждаются в поэтических средствах. Смирение, облегчение для стихов также слишком пассивны. Одиночество, тоска и страдание, допускаю, могут быть поэтически выражены, но сами по себе, вне комплекса мыслей, они малоценны. Что в итоге? Уверенность, сомнение и ирония. Вот поистине вечные, неизбывные чувства, свойственные человеку от младенческих дней. Но сумеет ли поэзия подняться до высоты этой драмы «Уверенность — сомнение — ирония»? Тогда это должна быть поэзия мысли, неважно, в чем она выражается, в стихах или в научных статьях. Боюсь, что стихам эта драма не под силу. Тут требуется, чтобы стихотворец был безусловно умнее меня либо знал то, чего я не знаю. Право же на выражение всех прочих чувств можно нынче заработать только поступком.
— Вы забыли о любви, — напомнил Иван Федотович.
Илья не смутился.
— В самом деле? — переспросил он. — Действительно, как-то выпало. Ну что я могу сказать? Любовь — это тоже поступок. Причем поступок, безусловно, предшествующий стиху.
Тут в лобовое стекло постучали.
— К вам можно? — раздался голос снаружи.
Возле машины стояла Рита. Дождь уже кончился, трава и кусты сверкали, забрызганные водой, и на том берегу появилась полоса чистого солнечного света.
— Ну, мальчики, вы хороши! — сказала Рита, влезая в кабину. — Вас можно было поджечь, вы бы и не заметили.
Илья во дворе рубил хворост тяжелым кривым секачом, найденным в чулане: топора в хозяйстве, как и следовало ожидать, не оказалось. Рубил он мастерски, потом складывал в пучки одинаковой длины и перевязывал прутьями, как веники; по его утверждению, такие пучки (или, как он называл их, «фашины») должны были особенно продуктивно гореть. Иван Федотович переносил «фашины» к печке, а женщины, раскрасневшиеся, довольные друг другом, обсуждали вопрос, на какой основе готовить горячее. Можно было позаимствовать курочку у бабы Любы, но Леля и без того задолжала ей порядочно, и ей не хотелось, чтобы всплыл вопрос о деньгах.
— О господи, — сказал Иван Федотович, послушав, как они разговаривают. — Чего проще? Надо взять живую кошку, прямо с шерстью и с глазами, пропустить сквозь мясорубку и заправить чесноком. Раскатать потоньше тесто, наготовить чебуреков и, полив кошачьим визгом, подавать скорей на стол.
— Какая прелесть! — Рита захлопала в ладоши. — Вы это только сейчас сочинили?
— Нет, отчего же? — серьезно ответил Иван Федотович. — Это фрагмент из поэмы «Гестии, богине домашнего очага».
Леля смотрела на него с удивлением, Ивана Федотовича было трудно узнать. Добродушный, в меру насмешливый, он был сегодня просто в ударе.
— Ой, прочитайте что-нибудь, ради бога! — попросила Рита. — Я понимаю, Ольге Даниловне это не внове, но я просто истосковалась по свежим стихам.
— Пожалуйста, — сказал Иван Федотович. — Вот наисвежайшее. «Как дивно пляшет кенгуру под колокольчиком кудрявым! Проказница, шалунья, право, или шалун, не разберу. Пляши, ма шер, тряси хвостом, тугим упористым отростком. И я когда-то был подростком с оскаленным по-щучьи ртом. И я метался и алкал под колокольчиком шелковым в погоне за каким-то новым. Но вот свое уж отскакал — и потускнел лица оскал».